Том пробурчал:
-- У меня никого нет.
Я промолчал. Том выждал мгновение, потом с любопытством
спросил:
-- Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
-- Нет.
Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя, мне
некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан
был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку
под топор ради пятиминутного свидания с ней. Потому-то я и
заговорил о ней с Томом: это было сильнее меня. Но сейчас я уже
не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я не хотел
бы даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что
оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что такое же
отвращение мне не внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти,
Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к жизни.
И все же умереть должен именно Я. Я вспомнил ее прекрасные
нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило от
нее ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на
меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто
не дошел. Я был одинок.
Том тоже был одинок, но совсем по-другому. Он присел на
корточки и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать
скамью. Он прикоснулся к ней рукой так осторожно, как будто
боялся что-то разрушить, потом отдернул руку и вздрогнул. На
месте Тома я не стал бы развлекаться разглядыванием скамьи,
скорее всего это была все та же ирландская комедия. Но я тоже
заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они были
более размытыми, менее плотными, чем обычно. Стоило мне
посмотреть на скамью, на лампу, на кучу угольной крошки, как
становилось ясно: меня не будет. Разумеется, я не мог четко
представить свою смерть, но я видел ее повсюду, особенно в
вещах, в их стремлении отдалиться от меня и держаться на
расстоянии -- они это делали неприметно, тишком, как люди,
говорящие шепотом у постели умирающего. И я понимал, что Том
только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в ту минуту
мне даже объявили, что меня не убьют и я могу преспокойно
отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия: ты
утратил надежду на бессмертие, какая разница, сколько тебе
осталось ждать -- несколько часов или несколько лет. Теперь
меня ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия.
Но это было ужасное спокойствие, и виной тому было мое тело:
глаза мои видели, уши слышали, но это был не я -- тело мое
одиноко дрожало и обливалось потом, я больше не узнавал его.
Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать,
чтобы узнать, чем оно стало. Временами я его все же ощущал:
меня охватывало такое чувство, будто я куда-то соскальзываю,
падаю, как пикирующий самолет, я чувствовал как бешено
колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было
связано с жизнью моего тела, казалось мне каким-то липким,
мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я
ощущал только странную тяжесть, как будто к груди моей
прижалась какая-то странная гадина, мне казалось, что меня
обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они
сырые: я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай
помочился на угольную кучу.
Бельгиец вынул из кармана часы и взглянул на них. Он
сказал:
-- Половина четвертого.
Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул --
мы как-то забыли, что время идет: ночь обволакивала нас своим
зыбким сумраком, и я никак не мог вспомнить, когда она
началась.
Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
-- Я не хочу умирать, не хочу умирать!
Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку
и зарыдал. Том взглянул на него помутневшими глазами:
чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать. Да
это было и ни к чему; хотя мальчик шумел больше нас, его
страдание было менее тяжким. Он вел себя как больной, который
спасается от смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда
хуже.
Он плакал, я видел, как ему было жалко себя, а о самой
смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое
мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости
к себе. Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел
его худые вздрагивающие плечи и почувствовал, что стал
бесчеловечным -- я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни
другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.
Том поднялся, стал как раз под открытым люком и начал
всматриваться в светлеющее небо. Я же продолжал твердить:
умереть достойно, умереть достойно -- больше я ни о чем не
думал. Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени,
я невольно ощущал, как оно течет, течет и утекает капля за
каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
-- Ты слышишь?
-- Да.
Со двора доносились звуки шагов.
-- Какого черта они там шатаются! Ведь не станут же они
расстреливать нас в потемках.
Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
-- Светает.
Педро, позевывая, поднялся, задул лампу и обернулся к
своему приятелю:
-- Продрог как собака.
Подвал погрузился в сероватый полумрак. Мы услышал
отдаленные выстрелы.
-- Начинается, -- сказал я Тому. -- По-моему, они это
делают на заднем дворе.
Том попросил у бельгийца сигарету. Я воздержался: не
хотелось ни курева, ни спиртного. С этой минуты они стреляли
беспрерывно.
-- Понял? -- сказал Том.
Он хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь.
Дверь отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя солдатами. Том
выронил сигарету.
-- Стейнбок?
Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
-- Хуан Мирбаль?
-- Тот, что на циновке.
-- Встать! -- выкрикнул лейтенант.
Хуан не шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и
поставили на ноги. Но как только они его отпустили, Хуан снова
упал. Солдаты стояли в нерешительности.
-- Это уже не первый в таком виде, -- сказал лейтенант. --
Придется его нести, ничего, все будет в порядке.
Он повернулся к Тому:
-- Выходи.
Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за
плечи и лодыжки и вышли вслед за ними. Хуан был в сознании,
глаза широко раскрыты, по щекам текли слезы. Когда я шагнул к
двери, лейтенант остановил меня:
-- Это вы -- Иббиета?
-- Да.
-- Придется подождать. За вами скоро придут.
Он вышел. Бельгиец и два охранника последовали за ним. Я
остался один. Мне было неясно, что происходит, я предпочел бы,
чтоб они покончили со всем этим сразу. До меня доносились
залпы, промежутки между ними были почти одинаковы. И каждый раз
я вздрагивал. Хотелось выть и рвать на себе волосы. Но я
стиснул зубы и сунул руки в карманы: надо держаться. Через час
за мной пришли и провели на первый этаж в маленькую комнату,
где пахло сигарами и было так душно, что я едва не задохся. Два
офицера покуривали, развалясь в креслах, на коленях у них были
разложены бумаги.
-- Твоя фамилия Иббиета?
-- Да.
-- Где скрывается Рамон Грис?
-- Не знаю.
Тот, что меня спрашивал, был толстенький коротышка. Глаза
его жестко всматривались в меня из-под очков. Он сказал:
-- Подойди.
Я подошел. Он поднялся и посмотрел на меня так свирепо,
будто хотел, чтоб я провалился в преисподнюю, и начал
выкручивать мне руки. Он делал это вовсе не потому, что желал
причинить мне боль, он просто играл: ему было необходимо
ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо и обдавал меня
гнилостным дыханием. Это продолжалось с минуту, и я едва
удерживался от смеха. Для того, чтобы испугать человека,
который сейчас умрет, нужно что-нибудь посильнее, так что тут
он сыграл довольно слабо. Потом он резко оттолкнул меня и снова
сел. Он сказал:
-- Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.
И все же этим типам в их галстуках и сапожищах тоже
предстояло помереть. Правда, позже, чем мне, но в сущности не
намного. Они выуживали из своих бумаг какие-то имена, они
гонялись за людьми, чтобы посадить их или расстрелять: у них
были свои взгляды на будущее Испании и на многое другое. Их
деловитая прыть коробила меня и казалась комичной, они
выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.
Смехотворный толстяк-коротышка неотрывно смотрел на меня,
похлопывая хлыстом по сапогу. Все его движения были точно
рассчитаны: ему хотелось производить впечатление лютого зверя.
-- Ну что, ты понял?
-- Мне неизвестно, где сейчас Грис, -- ответил я. --
Может, в Мадриде.
Другой офицер вяло поднял руку. И эта вялость тоже была
рассчитанной. Я отлично видел все их загодя продуманные приемы
и поражался, что находятся люди, которым все это доставляет
удовольствие.
-- Мы даем вам четверть часа на размышление, -- сказал он,
-- отведите его в бельевую, через четверть часа приведите
обратно. Если будет запираться, расстреляйте немедленно.
Сволочи, они знали, что делают: я провел в ожидании ночь,
потом меня заставили просидеть еще час в подвале, пока
расстреливали Хуана и Тома, а теперь они намеревались запереть
меня в бельевой -- несомненно они подготовили эту штуку еще
вчера. Они решили, что нервы мои не выдержат всех этих
проволочек и я сломаюсь. Но тут они дали маху. Разумеется, я
знал, где скрывается Грис. Он прятался у своих двоюродных
братьев, в четырех километрах от города. Так же хорошо я знал,
что не выдам его убежище, если только они не начнут меня пытать
(но, кажется, они об этом не помышляли). Все это было для меня
стопроцентно ясно, не вызывало сомнений и, в общем, нисколько
не интересовало. И все же мне хотелось понять, почему я веду
себя так, а не иначе. Почему я предпочитаю сдохнуть, но не
выдать Рамона Гриса? Почему? Ведь я больше не любил Рамона. Моя
дружба к нему умерла на исходе ночи: тогда же, когда умерли моя
любовь к Конче и мое желание жить. Конечно, я всегда его
уважал: это был человек стойкий. И все-таки вовсе не потому я
согласился умереть вместо него: его жизнь стоила мне дороже
моей -- любая жизнь не стоит ни гроша. Когда человека толкают к
стене и палят по нему, пока он не издохнет: кто бы это ни был
-- я, или Рамон Грис, или кто-то третий -- все в принципе
равноценно. Я прекрасно знал, что он был нужнее Испании, но
теперь мне было начхать и на Испанию, и на анархизм: ничто
больше не имело значения. И все-таки я здесь, я могу спасти
свою шкуру, выдав Рамона Гриса, но я этого не делаю. Мое
ослиное упрямство казалось мне почти забавным. Я подумал: "Ну
можно ли быть таким болваном!" Я даже как-то развеселился. За
мной снова пришли и повели в ту же комнату. У ног моих
прошмыгнула крыса, это меня тоже позабавило. Я обернулся к
одному из фалангистов:
-- Гляди, крыса.
Конвойный не ответил. Он был мрачен, он все принимал
всерьез. Мной овладело желание расхохотаться, но я сдержался:
побоялся, что если начну, то не смогу остановиться. Фалангист
был усат. Я сказал ему:
-- Сбрей усы, кретин.
Мне показалось смешным, что человек допускает еще при
жизни, чтоб лицо его обрастало шерстью. Он лениво дал мне
пинка, я замолчал.
-- Ну что, -- спросил толстяк, -- ты надумал?
Я взглянул на него с любопытством, как смотрят на
редкостное насекомое, и ответил:
-- Да, я знаю, где он. Он прячется на кладбище. В склепе
ил в домике сторожа.
Мне захотелось напоследок разыграть их. Я хотел поглядеть,
как они вскочат, нацепят свои портупеи и станут с деловым видом
сыпать приказами. Они действительно повскакали с мест.
-- Пошли. Молес, возьмите пятнадцать человек у лейтенанта
Лопеса.
-- Если это правда, -- сказал коротышка, -- я сдержу свое
слово. Но если ты нас водишь за нос, тебе не поздоровится.
Они с грохотом выскочили из комнаты, а я остался мирно
сидеть под охраной фалангистов. Время от времени я ухмылялся:
забавно было представлять, как они мчатся во весь опор к
кладбищу. Мне казалось, что я поступил очень остроумно. Я живо
представлял, как они распахивают двери склепов, приподымают
могильные камни. Я видел все это сторонним взглядом: упрямый
арестант, вздумавший корчить из себя героя, солидные усатые
фалангисты и люди в военной форме, шныряющие среди могил, --
поистине уморительная картина. Через полчаса толстяк вернулся.
Я подумал: сейчас он прикажет меня расстрелять. Остальные,
очевидно, остались на кладбище. Но офицер внимательно поглядел
на меня. Он вовсе не выглядел одураченным.
-- Отведите его на главный двор, к остальным, -- сказал
он. -- После окончания боевых действий его судьбу решит
трибунал.
Я подумал, что не так его понял. Я спросил:
-- Как, разве меня не расстреляют?
-- Во всяком случае не сейчас. И потом это уже не по моей
части.
Я все еще не понимал.
-- Но почему?
Он молча передернул плечами, солдаты увели меня. На общем
дворе толпилось около сотни арестованных: старики, дети. В
полном недоумении я принялся бродить вокруг центральной клумбы.
В полдень нас повели в столовую. Двое или трое пытались со мной
заговорить. Очевидно, мы были знакомы, но я им не отвечал: я
больше не понимал, где я и что. К вечеру во двор втолкнули
дюжину новых арестантов. Среди них я узнал булочника Гарсиа. Он
крикнул мне:
-- А ты везучий! Вот уж не думал увидеть тебя живым.
-- Они приговорили меня к расстрелу, -- отозвался я, -- а
потом передумали. Не могу понять почему.
-- Меня взяли в два часа, -- сказал Гарсиа.
-- За что?
Гарсиа политикой не занимался.
-- Понятия не имею, -- ответил Гарсиа, -- они хватают
каждого, кто думает не так, как они.
Он понизил голос:
-- Грис попался.
Я вздрогнул.
-- Когда?
-- Сегодня утром. Он свалял дурака. В среду вдрызг
разругался с братцем и ушел от него. Желающих его приютить было
хоть отбавляй, но он никого не захотел ставить под удар. Он
сказал мне: "Я бы спрятался у Иббиеты, но раз его арестовали,
спрячусь на кладбище".
-- На кладбище?
-- Да. Нелепая затея. А сегодня утром они туда нагрянули.
Накрыли его в домике сторожа. Грис отстреливался, и они его
прихлопнули.
-- На кладбище!
Перед глазами у меня все поплыло, я рухнул на землю. Я
хохотал так неудержимо, что из глаз хлынули слезы.