Я люблю летом гостить в деревне у своих стариков. Они прожили там всю жизнь, в большой город перебираться не захотели, и их можно понять. Чистый воздух, леса, поля, речка рядом. Рядом с нашей деревней — большое старое пепелище, поросшее орешником и ракитой. Древнее уже, лет пятьдесят как пожар отполыхал. Люди чураются этого места и стараются не проходить мимо него в темное время суток. Нехорошая ходит о нем молва. Еще в детстве я полюбопытствовал у бабули с дедом, что произошло на том месте. Они долго не хотели рассказывать, но мне удалось их уломать, благо от природы не по разуму настырен. Поворчав, старики начали рассказ. Тогда дед с бабкой были еще молоды. На том месте, где сейчас лишь печные трубы да старинная кирпичная кладка, стояло село. Домов двадцать, не больше. Крохотное. Расположилось оно аккурат вблизи дремучего леса. В войну там прятались партизаны, да так, что ни один фриц не мог их оттуда выкурить. Да и не пытался: зайдя, не воротился бы — до того там были глухие чащи. Да и кабаны, волки с медведями водились. Волки пошаливали: таскали с окраинных дворов коз, кур, цыплят. Потому в лес по дрова снаряжались только засветло, да ружье с собой прихватывали — во избежание. Отец дедов, вон, наткнулся как-то на одинокого бирюка. Не сплоховал — пальнул промеж глаз, к зиме годную шапку на волчьем меху сладил. Так и жили люди с волками в шатком нейтралитете до тех пор, пока однажды не пропала у сельского главы дочурка. Та резвилась на лужку возле леса; мать строго наказала: в глушь ни ногой! Дочурка была смышленая, послушная, к родителям на «вы» обращалась. Не могла сама пропасть. Мужики все как один стали под ружье, снарядились и пошли прочесывать чащу. Стреляли всех серых, кого встречали. Снимали шкуры, шли дальше. Больше двух дюжин настреляли, когда наткнулись на изорванное девчоночье платьице — все в кровище, рядом клок волос прямо с кожей вырван, страх, да и только! С грузом на сердце повернули мужики обратно — нести роковую весть в дом сельского главы. Мать — в крик, как в чащу ломанулась — только ее и видели. Отец, узнав, что дочки не стало, как сел на лавку, так и сидел три дня. Не ел, не пил, не разговаривал. На четвертый день сняли его с петли у себя в сарае. Хоронили всем селом, в гроб мужчины платьице дочкино положили, отпели и мать. Главу за кладбищем закопали, у дороги, как грешника. На девятый день не стало житья людям. Селяне на ночь окна ставнями закрывали, калитки зачиняли, а двери и окна кропили намоленной водой. Никто, даже по самой лютой нужде, не выходил в темень на улицу. С приходом ночи село посещала нечисть. Люди тряслись от страха, слыша, как по крышам что-то громко топает, скребется в двери, сопит в печную трубу, а порой издает вопли такие замогильные, что сердце в пятки уходит. Никто не осмеливался глянуть, что там, за окном, за крепкой дверью. Дрожали в ужасе до первых петухов. Стоило какому петьке голос подать — все смолкало, успокаивалось. Так продолжалось недели с две. Не будучи дураками, люди смекнули, в чем дело,- глава проказничает. Но а что с ним поделать? Схоронен не во Христе, но ведь сам руки на себя наложил, ничего не попишешь. В ночной караул никто выходить не желал, уж больно страшно всем было. Худо-бедно держались, творя молитвы да заговаривая подворья. Но однажды пришла в село беда, злая и горькая. Дело было ночью. Бабулю мою уж сморил сон, как услыхала она за дверью истошный крик. Орали, говорила, так, будто заживо режут. На улице поднялся гвалт, люди выбегали, плюнув на страхи, чтоб прийти на помощь, узнать, что творится-то. Вот и бабуля моя кое-как снарядилась и выбежала с домашними во двор. Кричали с края околицы, как раз с того края, где к лесу село примыкает. Крики уж стихли, только гул людской стоял, да огни керосинок маячили впотьмах. Подходя ближе, бабуля услыхала суматошные причитания, плач, встревоженную речь. Люди обступали какую-то тень, лежащую на земле. Протиснувшись между ними, бабуля чуть Богу душу не отдала. Свет керосинок осветил ей Матвея Петровича, старого служаку, прошедшего через две войны. Он был бездыханен. Живот, говорила бабушка, был распорот, лицо объедено, шея перекушена... Она отбежала подальше от толпы, и ее вывернуло. Откашлявшись, прислушалась к людской беседе.
- Внучку найти не могут, пропала...
- Мать честная!
- ... батюшки-светы, Иришка, цветочек!
- Иришка где? Иришка! Тут общий галдеж прорезал визг, от которого кровь у бабули застыла в жилах. Кричала ее соседка. Глаза у нее были что плошки, рот раззявлен, она простерла руку и тыкала пальцем куда-то перед собой. Все уставились в ту сторону, и то, что они увидели, заставило иных попадать на землю и закрыть лица руками. Женщины выли и метались по земле, старики крестились и твердили «сгинь, нечистый!». Бабушка видела, как по лугу, залитому лунным светом, бежит что-то сутулое, белое, как утопленник, с космами на голове. Оно бежало быстро, но нескладно, спотыкаясь и оборачиваясь. В том лице, рассказывала бабушка, не было ничего человеческого. Оно было перемазано кровью и искажено гримасой невыразимой боли, а белые глаза горели звериной ненавистью. Обернувшись в последний раз, оно издало вой, в котором были все муки загробные. В тот же миг бабушка лишилась чувств, потому что увидала, как на руках оно баюкало детскую головку. То была Иришка... Тем же утром, схоронив Иришку и Матвея Петровича, Могилу вурдалака раскопали, его тело порубили на куски и сожгли под очистительные молитвы, а село предали огню. Так и стоит оно теперь, быльем поросшее.
А неподалеку поставил люд нашу деревню. Памятуя о неладном, возвели церквушку, отыскали батюшку. С тех пор нечисти в тех краях не водилось.